January 16th, 2020

kiss

Йен Макдональд "Фрагмент анализа одного случая истерии"

По-моему, это лучший рассказ Макдональда, одна из лучших вещей, написанных о Холокосте.
Извините за перевод.


Йен Макдональд
Фрагмент анализа одного случая истерии
Fragment of an Analysis of a Case of Hysteria
by Ian McDonald, 1993


Ночной поезд
Быстрей-быстрей, спеши-спеши, быстрей-быстрей, спеши-спеши сквозь чащу ночи, ночной экспресс, лети сквозь чащу ночи, бесконечное море деревьев руби лучом прожектора, что ложится ярким пятном на бесконечную железную нить, разомкни чащу неустанным гулом поршней, ослепи тьму струей искристого дыма, уносящегося назад вдоль гладкого корпуса машины, вдоль сотен грохочущих колес, освети ночь, обволакивающую сердце континента, быстрей-быстрей, спеши-спеши, быстрей-быстрей, спеши-спеши ночной экспресс.
С тех пор, как отец пожелал тебе с верхней полки спокойных снов, прошло несколько часов, и потом еще несколько с того момента, когда проводник продемонстрировал фокус с превращением сиденья в полную свежего белья кровать, но ты не спишь. Сон не идет. Там, снаружи, за окном - деревья ночного леса. Ты не в силах отделить одно от дугого, но знаешь: они там, прижались друг к дружке, окружили колею. Ветви, как длинные руки сутулого старика, опустились, оглаживают спальный вагон.
Пассажиров ты тоже не видишь, но знаешь о сотнях отдельных от тебя жизней, безмятежно раскинувшихся на койках в сумраке желтоватых железнодорожных ночников, спящих под ритм перестука-переката колес перекатывающегося через границы спального вагона. О сотнях отдельных от тебя жизней, безмятежно раскинувшихся друг над другом в крошечных, залитых желтоватым светом купе, несущихся сквозь чащу ночи к пунктам назначения. Из соседнего купе доносятся приглушенные интимные звуки: женский шепот, мягкий мужской голос, скрип кожаной обивки, равномерное «тук-тук-тук-тук» - что-то твердое стучит в деревянную перегородку. Ты лежишь на нижней полке, головою в самое «тук-тук-тук-тук» из соседнего купе, и словно объемлешь окружающее: любовников за перегородкой, спящих в койках пассажиров, девятый вал грохота, вихря от несущегося на всех парах ночного экспресса, прокладывающего путь сквозь чащу ночи, сквозь бесконечное море сутулых деревьев.
Должно быть, ты заснула. Когда уже решила, что сон так и не придет - убаюкал равномерный перестук колес, а смена ритма пробудила тебя. Поезд замедляет ход. Ты поворачиваешься лицом к стеклу, чтобы выглянуть из окна, но из стекла смотрит на тебя лишь твое собственное отражение. Поезд еле ползет, гул тормозов пугает, ведь, если состав остановится, это может быть навсегда.
Где-то впереди на путях звенит колокол. Звук едва слышен сквозь скрежет колес и голоса на неизвестном тебе языке за окном.
Твой отец уже проснулся. Он спускается по деревянной лесенке, включает лампу, садится за стол напротив тебя и выглядывает наружу, чтобы понять причину остановки. В свете за окнами ты начинаешь различать людей. Вдоль путей выстроились мужчины, их лица грубы, угрюмы, плоски. Они неспешно прекращают работу, по животному тупо всматриваются в проплывающие мимо окна. Отсутствие осмысленности на лицах ослепляет тебя, на время затмевая собою предмет их деятельности. Они переносят трупы. Тащат за руки, за ноги и складывают на обочину. Нагие тела мужчин, женщин и детей относят в сторону и выкладывают в ряд на каменную насыпь, отделяющую рельсы от деревьев. Теперь ты обратила внимание: далеко впереди, на путях – красное зарево – сильный пожар, что-то там, в чаще леса безустанно, неистово полыхает. Ты спрашиваешь отца, что происходит?
- Какая-то беда случилась, - словно во сне бормочет он. – авария там, впереди. Поезд сошел с рельс и запалил лес.
Ночной экспресс медленно проплывает мимо тел мужчин, женщин и детей, выложенных в ряд, а рабочие все несут и добавляют новых, несут и добавляют, и что-то бормочут на своем грубом, бессмысленном языке, и тут снова звенит колокол.
Ты понимаешь, что уже не спишь, проснулась в незнакомом месте, в незнакомом времени. Поезд приближается к полустанку. Надутый, черноусый, весь в золотых галунах станционный смотритель делает знак ночному экспрессу остановиться у платформы. Изгородь украшена лентами, на деревянной сторожке качаются и перестукивают на ветру из ночной чащи японские бумажные фонарики. Поезд скрипя останавливается, ты слышишь звуки музыки. Снаружи, в зале ожидания, струнный квартет играет финальную часть Ein Kleine Nachtmusik. Фальшивит, как тебе кажется. Станционный смотритель вышагивает по платформе в черных, высоких сапогах, со всей силы дует в свисток и кричит:
- Пересадка! Все на пересадку!
- Пойдем, Анна, - обращается к тебе отец, снимая с полки футляр со скрипкой. Ты не успела даже оценить ситуацию, как оказалась на платформе вместе с отцом, сотнями других пассажиров экспресса, стоящих ночных рубашках, пижамах в холодной ночи.
Впереди выпускает пар локомотив. Вагоны скрипят и трогаются с места.
- Чай, кофе, горячие блюда – в зале ожидания, - объявляет смотритель. - Прошу в зал ожидания. К вашим услугам, дамы и господа.
Довольно переговариваясь, пассажиры проходят в зал ожидания, но с каждым шагом, приближающим к распахнутым деревянным дверям, ты чувствуешь, как в тебе растет сопротивление. Ты понимаешь, что не должна, не можешь зайти внутрь.
- Нет, папа, не заставляй меня! – кричишь ты, но отец лишь повторяет:
- Анна, Анна, пожалуйста, это ненадолго, пока не подойдет следующий поезд.
Но ты ни за что не пройдешь внутрь, ты не в силах пройти – сквозь зарешеченные окна полустанка ты видела, что ожидает тебя в комнате ожидания. Там перед открытой печью стоит в белом фартуке пекарь. Он замечает, что ты смотришь на него через окно, улыбается и вытаскивает из печи показывает, что там у него готовится.
Румяную буханку в форме младенца.

Дверь и окно
К истории болезни фройлен Анны Б. привлек мое внимание под конец зимы 1912 года на семинаре Международной психоаналитической ассоциации доктор Гейстлер, один из новых участников нашего «Общества по средам». За кофе с сигарой он упомянул о пациентке, страдающей астматическими приступами, которое с помощью традиционной медицины излечить не удалось. Казалось, что эти приступы связаны с боязнью закрытых пространств, и после семинара доктор пригласил меня проанализировать психоневроз, которое предложение я принял, назначив первый осмотр на ближайший вторник, на 10 утра.
Мне известно из практики, что за благополучным внешним видом пациента зачастую скрывается невроз. Не оказалась исключением и фройлен Анна Б., милая, привлекательная, уверенная в себе семнадцатилетняя девушка, дочь скрипача из Императорской оперы, с которым, к моему удивлению, я был знаком через Бней-Брит, венский еврейский клуб. Все еще ребенок: ее мать умерла, когда Анна была младенцем во время эпидемии гриппа, Анну вырастил отец. Мне определенно казалось, что ее живость, энергию нельзя было списать лишь на молодость лет.
Отметив духоту и общую сумрачность моего кабинета, она отказалась присесть, пока я не распахнул настежь дверь и окно, несмотря на то, что на улице было по-зимнему морозно. Не успел я затянуться сигарой, как она, пришла в крайнее возбуждение, стала утверждать, что дым не дает ей дышать. Несмотря на то, что дым от сигары прямиком через открытое окно уходил на Берггассе, я удовлетворил пожелание не курить в ее присутствии. Истероидная чувствительность к табачному дыму оказалась настолько сильна, что во время последующих наших встреч малейший запах сигар, оставшийся от предыдущих консультаций, вызывал астматический приступ.
На приеме она оказалась весьма разговорчивой, приводила поистине энциклопедическое толкование самым незначительным событиям. Она не смогла точно припомнить, когда поняла, что боится замкнутых пространств, всегда, сколько могла припомнить, чувствовала себя напряженно в небольших, заставленных мебелью комнатах, за запертыми дверями. Она не замечала ухудшения собственного состояния до того самого происшествия, которое привело ее сначала к доктору Гейстлеру, а затем и ко мне.
Ранней осенью оркестр ее отца гастролировал с «Волшебной флейтой» по маршруту Зальцбург-Мюнхен-Цюрих-Милан-Венеция. Отец, считая, что путешествие послужит образованию его дочери, взял ее с собою. Фройлен Анна Б. призналась, что весь день ее мучили дурные предчувствия, которые, когда оркестр собрался на вокзале Вестбанхоф, сменились тревогой, а при посадке перешли в истерику. Время было позднее, темную станцию заполнял дым и пар от работающих двигателей. Остальные музыканты уже прошли в свои купе, отец, стоя в дверях, звал ее поскорее заходить, поезд вот-вот должен был тронуться. Эти детали стали ей известны лишь позднее, все ее внимание занимала бронзовая настольная лампа, стоявшая перед окном в купе, где она должна была разместиться с отцом. Сам вид этой лампы вверг ее в такой страх, такой ужас, которого она не испытывала никогда раньше. Она не могла войти в это купе, не могла сесть на поезд. Окружающая суета, гул вокзала накрывали ее, дым и пар душили ее, давили на нее; она пыталась вздохнуть, но легкие ей не подчинялись.
Отец вместе с грузчиком отнесли ее задыхающуюся, в полубреду, почти потерявшую сознание, в кабинет начальника станции, откуда по телефону вызвали доктора Гейстлера.
Мне показалось, что образ настольной лампы имеет решающее значение, и я предложил исследовать возможную его связь с воспоминаниями детства, этим неиссякаемым источником всех наших поздних неврозов. Она рассказала мне о происшествии, имевшем место, когда ей пришлось впервые спать в отдельной комнате. Отец поставил около нее прикроватную лампу с разрисованным героями сказок абажуром – такие нравятся детям. Она не заметила, как заснула, но прекрасно помнила, как проснулась в полной дыма комнате. Она забыла выключить лампу, и непрочный, дешевый абажур загорелся. Ее крики разбудили отца в соседней спальне, он загасил огонь. Несколько месяцев после этого эпизода она настаивала на том, чтобы спать в его комнате, более того – в его кровати.
Рассказав о происшествии с лампой, фройлен Анна Б. заявила, что чувствует себя много лучше и в конце нашей встречи поблагодарила меня за помощь, осведомившись, каким образом лучше произвести оплату: тут же или по высланному впоследствии счету. Усмехнувшись, я ответил в том смысле, что процедура лечения ни в коем случае не закончилась, напротив – едва началась. Потребуется еще множество консультаций в течение нескольких недель, а может быть и месяцев, прежде чем мы сможем утверждать, что положительно одолели невроз.
На следующую нашу встречу фройлен Анна Б. пришла в отчетливо подавленном настроении. Сидя перед открытым окном, сквозь которое свистя врывался степной ветер, она рассказала мне о повторяющемся ночном кошмаре, который ее то и дело изматывал. Это сновидение, которое я буду называть «кошмаром ночного экспресса» в разных формах преследовало ее все время лечения, то чаще, то реже – в зависимости от успешности наших бесед. Адаптивность – черта, присущая неврозам: уступив лечению в одной области, они проявляют себя в другой.
Чем анализировать сновидение в его целостности, которая задача в свете наших предыдущих бесед представляется весьма банальной, я решил обратить внимание на детали, подлежащие более глубокому анализу: грозную чащу, бесконечный ряд нагих тел и пекаря с его ужасным караваем.
С помощью методов ассоциации и регрессии мы исследовали значение детского пикника в Винервальде, когда пациентка впервые осознала свою женскую сексуальную неполноценность. Поездка проходила в сопровождении т.н. «тетушки» (она вполне могла являться близким другом семьи) и кузена, мальчика на год младше фройлен Анны Б., которой – в свою очередь – было не более пяти-шести лет. Детей отослали поиграть в лес, пока родители (как это у них принято) разговаривали на темы никоим образом не интересные младшему поколению. В это время дети (как это у них принято), оказались застигнутыми врасплох телесными нуждами. Фройлен Анна Б. припоминает свое удивление при виде пениса кузена, желание потрогать его безо всякого - по ее словам – сексуального интереса, исключительно из любопытства. Сравнив легкость, с которой кузен облегчился с собственными обременительными манипуляциями, она вынуждена была признать: «Отличная у тебя штуковина для выезда на пикник».
Уже в дверях фройлен Анна Б. вдруг сказала: «Доктор Фрейд, я только что вспомнила. Не знаю, важно ли это, но настольная лампа в купе того поезда на Зальцбург была без абажура. Ничем не прикрытая, голая».
В течение последующих месяцев, когда зима уступила место хмурой венской весне, мы нанесли на карту психоневрологические вехи «кошмара ночного экспресса». По мере того, как детские страхи и вытеснения проговаривались и осознавались, ужас пациентки перед замкнутыми пространствами уменьшался: сначала удалось закрыть окно, затем – дверь, и наконец, в последних числах марта 1913 года, к великому облегчению мне было разрешено курить сигары.
Оказалось, что лежащие в ряд вдоль путей нагие тела символизирую собою одну из наиболее значительных детских травм фройлен Анны Б.
Отец ее установил за правило каждый год, когда Опера уходила на каникулы, отправляться в баденский санаторий. Вопреки обычаю, Анна сопровождала его в этих кратких поездках, вследствие чего и ввиду отсутствия других детей на курорте, была вынуждена искать компании старших, чаще всего пожилых людей, которых всегда полно в подобного рода местах, и с которыми можно иметь уверенность - они не проявят к одинокой девочке никаких других чувств, кроме чувств, свойственных дедушкам и бабушкам. Ее предоставляли себе самой в то время, как отец удалялся на лесные прогулки со своей знакомой, которая приезжала на воды каждый год в одно и то же, что и он, время. В зале для питья вод Анну напугал разговор с очевидно выжившим из ума стариком, грозившим ей вечным проклятием, если она тут же не встанет на колени и не попросит прощение у Иисуса Христа. Когда старик попытался применить физическую силу, она выбежала из зала и санаторного парка, принялась разыскивать отца в окружающем лесу.
Анна вспоминает, что пробежала бесконечные километры посыпанных гравием дорожек, пока не остановилась, услышав голоса отца и его спутницы, исходившие из зарослей рододендронов. Не раздумывая, она продралась сквозь кусты, и ей открылась картина: ее отец безустанно проникал в рыжеволосую женщину, склонившуюся над перилами уединенной беседки. Она вспоминает, что женщина посмотрела на нее, улыбнулась и сказала: «Здравствуй, Анна-кетсхен», так ее называл только отец. Только тогда она узнала подругу, приезжавшую каждый год на курорт. Анне особенно запомнилась странная, коническая форма обнаженной груди, рыжие волосы, упавшие на лицо и то, как ее отец, в неведении, что за ним наблюдает дочь, пихал, пихал и пихал склонившуюся женщину. В кабинете она так произносила эти три слова: «пихал, пихал и пихал», словно сплевывала яд с языка.
Ее отец так никогда и не узнал, что она застала их в беседке. Женщина решила считать невольное свидетельство девочки подписью под молчаливым договором, но в тот же вечер Анна от души приправила ее обед украденным по такому случаю из прачечной отбеливателем.
Оставшиеся дни весны я посвятил работе по принятию на уровне эмоций того факта, что ее попытка отравить рыжеволосую женщину и последующий невротический страх перед закрытыми пространствами являются ничем иным, как следствием ее ревности к собственному отцу. Долгое время она отказывалась рассматривать отца, как сексуальный объект, притягивавший ее в детстве, да и позднее. Которое притяжение обострилось, хотя и ненамеренно, тем фактом, что он брал ее с собою в кровать после происшествия с лампой. Постепенно она приняла на интеллектуальном уровне факт замещения мужчиной образа матери и собственный путаный Эдипов комплекс. Пробуждение сексуальности явилось причиной переноса на отца ее сублимированной вины за предательство первой настоящей любви в пользу любви к окружающим. Тесное купе инициировало детские воспоминания о том, что казалось ей изменой, и привело к истерии. По мере того, как интеллектуальное озарение обретало все более полную эмоциональную форму, ночной кошмар стал возвращаться реже, и в начале лета фройлен Анна Б. сообщила, что на выходных съездила на поезде в монастырь в Мельке, избежав каких-либо болезненных приступов. По завершении лечения фройлен Анна Б. поддерживала переписку со мною, в которой призналась, к моему великому удовлетворению, что вступила в отношения с молодым человеком, сыном известного венского адвоката, избегнув какого-либо чувства вины или приступов невроза. Их обручение и последующая свадьба я воспринял с удовлетворением.

Подвал на Юденгассе
Когда трактирщики сбивают сухие, пыльные сосновые ветки с окон своих хойригенов, допиваются остатки летнего вина. Настало время, леди и джентльмены, - разносится клич, - бутылки пусты, стаканы сухи. Настало время отскребать грязь с лавок, заносить внутрь длинные сосновые столы. Настало время лабухам убирать свои скрипочки, гитары и аккордеоны. Настало время садиться в трамваи, фиакры, шарабаны, покидать тенистые дворики Гринцинга, Кобенцля, Нусдорфа и убираться обратно в этот ваш город. Настало время искать утехи среди его кофеен, кондитерских, кабаре, клубов, под хрустальными люстрами оперы, в заполненных дымом, провонявших мочой и прокисшим пивом подвалах Картнергассе.
Они надеялись пересидеть всех остальных, пересидеть окончание сезона, как будто сама их вахта питала его, отодвигала его естественное окончание за склоны Винервальда. Но последний стакан из последней бутылки, налитой из последней бочки был, наконец, выпит, и, словно проснувшись ото сна в летнюю ночь, содрогнувшись от неожиданности, они обнаружили, что сидят за столиком кондитерской Демел в окружении пышущих жаром, пыльных улиц большого города, что пирушка подошла к концу.
Их было четверо: двое юношей, две девушки. Они принадлежали к той части венского общества, которая, словно уловив в буре, налетевшей с востока, пепел империи, постепенно сужала круги вальса, приближаясь к огню. Они давным-давно изучили все ямочки, все возможные сочетания друг-друга, к чему располагал выцветший пурпур имперских знамен, насытились биением жизни своего круга как старой одежкой, и окунулись в водоворот кафе-культуры, скандалов оперных лож да и то лишь к тому, чтобы обнаружить там лишь душок пивного бунта, дешевого балагана и протухших сплетен – апатичный макрокосмос, сродни знакомой клаустрофобии их собственной связи. Скуку, поразившую, казалось, не отдельных индивидуумов, социальные классы или точки на карте, но целый континент. Скуку, по сравнению с которой даже война казалась выходом.
Возможно, тому виною предчувствие великой смуты, которая охватит империю, возможно, очередной виток нисходящей спирали пресыщенных желаний привел их к дверям подвальчика, в старом еврейском квартале.
Ни названия, ни номера дома, единственным указателем была некрашеная деревянная вывеска над неосвещенными ступенями, уходящими вниз, под Юденгассе. Деревянная вывеска в форме крысы. Это место не значилось в справочнике, его рекламу не расклеивали на тумбах для объявлений, где красовались плакаты шикарных заведений с Картнергассе. В качестве рекламы ему хватало репутации и рассказов постоянных клиентов. Среди petite bourgeoisie оно слыло легендой.
Уже тогда, когда сын адвоката впервые упомянул о нем, когда компания скучала за привычным столиком кондитерской, когда они сделали вид, что не придали внимания, предпочитая искать утешения в иного рода развлечениях, уже тогда они прекрасно понимали, что развлечения померкнут, как ярмарочные огни на полуденном солнце, и им ничего не останется, как только спустится по крутым ступенькам под знаком крысы. Первый осенний снежок припорошил брусчатку улиц Альте-Штадта под колесами машины наследника акционерного банка. Когда метрдотель в ответ на стук с поклоном распахнул дверь, дочь скрипача, единственная из всей четверки, почувствовала себя неуютно: старые, казалось бы, давно зарубцевавшиеся шрамы, давали о себе знать: заныли, начали кровоточить.
Все подвальные клубы одинаковы: пол заставлен столами так, что между ними не проглядывает ни сантиметра грязного цемента или покрытой трещинами плитки, пыльная дощатая сцена, залитая ярко-желтым светом софитов, расположилась под созвездием звездочек из фольги, квартет из пустолицых женщин, одетых в сетчатых чулках, басках и оперных перчатках курит турецкие сигареты между номерам, красноватый сумрак настольных ламп карикатурно преображает лица клиентов так, что их невозможно различить.
У подножия лестницы что-то сдавило ее грудную клетку, она попросила своего спутника не тянуть ее за собою, но оставшиеся двое уже устроились за столиком, он взял ее руку в свою, жестом обозначая: «Пойдем, нечего бояться, будет весело». Пока официант в белом фартуке разливал вино, а квартет кабаре наигрывал попурри из популярных мелодий, все ее внимание занимало собственное равномерное дыхание: вдох-выдох, вдох-выдох. Лишь бы удалось вдохнуть после того, как выдохнула, лишь бы не случилось того, что более всего боятся астматики.
- Разрешите?
Молодой человек снова извинился и спросил, может ли присесть за их столик. Он присел на стул рядом с фройлен Анной. Лицо квадратное с кадратными же усиками. Музыканты продолжали играть, подвал заполнился под завязку, ночь истончалась. Молодой человек попытался завязать с фройлен Анной светскую беседу. Она боялась, что краткость ее ответов он сочтет за робость, в то время как причиной было лишь стесненное дыхание. Она тут впервые? Кивок. Он часто заходит. Он – художник. Вернее, пытается стать художником. Он дважды провалил вступительные экзамены в Венскую академию изобразительных искусств. Но все еще наладится. Он рисует открытки и афиши – сомнительное положение, но когда-нибудь его мечты сбудутся, все еще увидят… После оплаты квартиры, еды (немного он на нее откладывает, подумала фройлен Анна), материалов для живописи, остается лишь на посещение подвала на Юденгассе. Здесь всех понемножку: богатых и бедных: банкиры, бизнесмены, адвокаты, священнослужители, проститутки и чиновники смешались в анонимном братстве сумрака. Ходили слухи, что и принц не брезгует захаживать под Крысу.
- Страх, - слова звучали с сильным североавстрийским сельским акцентом, - из-за него они сюда приходят. Из-за него и я прихожу. Постичь силу и смысл страха. Постичь тот факт, что с помощью знания природы и умения управлять страхом, с помощь виртуозного его применения возможно обрести контроль над окружающими. Вот зачем я сюда прихожу: чтобы отточить, упрочить контроль над чувством страха, gnädiges Fräulein, чтобы когда-нибудь страх испытывали передо мною. Я знаю, так и случится. Будут испытывать страх, будут уважать.
- Зачем страх? – хотела прошептать она, но тут все разговоры за столиками вдруг смолкли. На сцену, в свет прожекторов поднялся старик с аккордеоном и выжал минорный бас.
- Дамы и господа, я расскажу вам историю о старом человеке, гораздо более старом, чем он кажется на вид, гораздо более старом, чем вы можете себе представить, гораздо более старом, чем кто-либо из живущих. О человеке, которого Бог проклял невозможностью смерти, дамы о господа.
Грудь фройлен Анны сжали стальные тиски.
- О проклятом Богом, дамы и господа. Обреченном странствовать по свету, не зная отдохновения, - казалось, длинные, костлявые пальцы снуют по клавишам, как древнейшие, допотопные формы жизни, - О человеке, который всегда был верен своему Создателю, своему Господину. О человеке, которого этот его Господин сам называл любимым учеником. Что же он получил в награду за свою любовь? Эти слова, которые я никогда не забуду: «Если моя воля такова, чтобы сей человек остался жить до тех пор, ожидая следующего моего пришествия, что до нее тебе?» Ах, Господин, Господин, зачем ты произнес эти слова? Зачем ты обрек своего ученика на нежеланное бессмертие, осудил на скитания: когда последний из апостолов ушел в могилу, этот – двенадцатый – продолжал свои странствия, служил живым Евангелием для тех, кто хоть раз его увидел или услышал, - аккордеон стонал, искушал, гипнотизировал в аккомпанемент речитативу, содрогнувшись, фройлен Анна заметила, что официанты – эти троглодиты в расшитых шнурами обезьянних кителях – закрывают ставни, захлопывают двери, - Ученик призывал их к покаянию и истинной вере.
- К покаянию! К истинной вере!
Фоновая мелодия аккордеона воспарила вдруг в доминанту, поднялась, заполнила собою переполненный зал.
- В ходе странствий по этому континенту, по многим континентам я познал имя и смысл своего Евангелия, что призывало к покаянию, к истинной вере.
- Страх!
Гномоподобные слуги тем временем шныряли между столов, гасили красные лампы.
- Всеподавляющий, неистовый, сокрушительный страх перед Господом, перед тем, кто может уничтожить тело и душу, ввергнуть их в бесконечный ужас, кошмар Ада. Страх! Ни что иное не заставит человека преклонить колени перед его Господином, кроме познания Ужаса. Такой урок я затвердил в скитаниях по гнилым городам этого гниющего континента много веков назад: я избран Господом на роль нового апостола, апостола страха, послан, дабы испытывали перед Ним ужас и добрые, и праведные, и злые, и властные, и возвышенные, и низменные, и принцы, и нищие, и священники, и шлюхи. Страх…
Аккордеон щупальцами сжимал посетителей, сливался с ними в сексуальном экстазе, выдавливал веру. Подвал погрузился во тьму, разрубленную одним ярким пятном – прожектор освещал лицо Вечного Жида.
- Страх, - шептал он, слово сорвалось поцелуем с его губ, последний луч света пропал. В темноте вновь раздался голос, - Настало время вам встретить свой страх один на один в кромешной тьме, куда погружены ваши тела, души, имена.
Они хлынули из нор, переходов, туннелей, и канавок, из громадного подземного города, вырытого зубами и когтями в фундаменте Вены, потоком вылились из десятков-сотен-тысяч отверстий, щелей, труб и решеток. Волны, моря, океаны тесно прижавшихся друг к другу, извивающихся, заполняющих все вокруг тушек омывали ноги посетителей, падали сверху, из потолочных швов и трещин, на столики, колени, руки и головы вскочивших на ноги, кричащих, выходящих из себя и судорожно размахивающих конечностями, клиентов, молотящих и разгребающих струи, потоки, целые водопады, состоящие из крыс. Зубы, голые хвостики, глазки-бусинки, любопытные носики, покрытые нечистотами шкурки, одновременно напирали, извивались и поспешно убегали. Своды подвала отражали эхо миллиона писков, заглушающее крики людей, запертых в кишащей крысами тьме. Кто-то пытался бежать, кто-то колотил в стену, где, по его мнению, должна была находиться дверь, но в кромешной тьме все падали, всех накрывал шевелящийся крысиный ковер. Кто-то пытался отыскать спасение на столах, стульях. Кто-то, возможно самый умный, оставался на месте, позволял затопляющему потоку обогнуть по сторонам или поверх себя. Прошло время, поток ослабел, утих, превратился в ручеек, и вот уже последний хвост исчез в отверстии дождевого стока старого еврейского квартала. Зажегся свет. Не тусклые красные настольные лампы, но белый, резкий, яркий свет потолочных прожекторов, и в этом беспощадном сиянии люди предстали в полной наготе собственного страха, сбросив маски социальных приличий, все: и добрые, и праведные, и злые, и властные, и возвышенные, и низменные, и принцы, и нищие, и священники, и шлюхи – члены братства страха. И были слезы, и был смех – внезапный, дикий смех – и были шепотом произнесены признания, прощения, и были - гнев, скорбь, исступленные выкрики, и были распечатаны бочки эмоций, нарушены и растоптаны правила и были выпущены на волю давно скрываемые чувства, слова, сущности.
И во время этого всеобъемлющего катарсиса никто даже не удосужился взглянуть на церемониймейстера, старика-еврея, отважившегося на возмутительное богохульство. В водовороте эмоций никто не заметил двух молодых людей с ближайшего к сцене столика и третьего – с квадратными усиками и кадратным же лицом – никто не обратил внимания, как они выносят извивающуюся, размахивающую руками, пытающуюся вздохнуть женщину вверх по ступеням к двери, в холод и слякоть Юденгассе. Никто не увидел ужаса в ее расширенных от страха перед гневом Господним зрачках.

Берлинские колокола
8 июня 1934
С нашей свадьбы прошло уже четырнадцать лет, а Вернер до сих пор радует меня небольшими подарками, с удовольствием ребенка становится в дверях оповещает, что у него – сюрприз для его Анны, придерживает за спиной нечто в подарочной упаковке, предлагает мне угадать, что это и в какой руке. И я непременно участвую в этих прятках и угадайках потому, что спустя четырнадцать лет получаю удовольствие от того, как он зачарованно наблюдает мои манипуляции по высвобождению от цветной бумаги и ленточек знака любви. Одному Б-гу известно, где он умудрился отыскать такой альбом: вечерами полезнее доклады готовить, нежели рыскать по антикварным на Биркенштрассе. Но нужно отдать ему должное: альбом изысканный – тонкий, продолговатый, в стиле английского арт-нуво, обложка украшена маками и вязанками колосьев, пустые страницы - тяжелые, кремовые, гладкие, как кожа.
Говорят, у каждой женщины должен быть дневник. Настоящая история мира записана именно в таких дневниках, особенно это касается дней, как наши, когда история вызревает на глазах, словно пшеничное поле. Как бы то ни было, Вернер признался: он опасается, что теперь, когда Исаак каждое утро, шесть раз в неделю уходит в школу, я могу впасть в состояние умственной вегетации, единственным выходом из которого был бы роман на стороне, поэтому, дабы сохранить наш брак, мне полезно вести этот журнал.
Да хорошо, Вернер, да – не говоря уже о романах – дисциплина, которую подразумевает ведение дневника, для меня полезна. Но что сюда писать? Фамильную хронику о том, что Исаак до сих пор не в ладах с арифметикой, что Аннализа, несмотря на шок первых месячных, будет петь в школьном хоре в честь Германа Геринга? Что звук тяжеловесных скрипичных сонат Баха, доносящихся из задней комнаты, означает то, что отец до сих пор не может прийти в себя от изгнания его несравненного Малера из репертуара Берлинской филармонии? Это то, что Вернер называет «настоящей историей мира»? Или мне следует записывать события непосредственно окружающей меня жизни (сегодня, по пути в магазин, проходила мимо выгоревшего каркаса Рейхстага) и – в то же время – такие далекие, как призывные вопли из радиоприемника? Фиксировать свою реакцию на них и реакцию окружающих? Является ли историей то, что миссис Эрдман пришла ко мне в ужасном волнении: ее имя внесли в список женщин до сих пор совершающих покупки в еврейских магазинах? Я доверяю бумаге эти свои (или будущие) слова с некоторым беспокойством - в наши дни достаточно историков, что могут записки какой-то берлинской домохозяйки добавить к анализу сегодняшней ситуации? И все же я чувствую, все: озабоченность миссис Эрдман, раздражение моего отца на то, что его заставляют играть лишь расово-чистую музыку, пение Аннылизы в честь Германа Геринга, все должно быть записано, поскольку именно в таких тривиальных жизненных деталях являет себя история, которую вершат где-то еще.

14 июня 1934
Ах, ах. Пропустила. Обещала же себе, что стану делать записи каждый день. Обещала себе, что стану избегать телеграфного, построчно оплаченного газетного стиля, стану писать законченными, сложными предложениями. Желание имеется, недостатка в событиях не ощущается, но обязанности в части Kinder, Küche, Kirche (в моем случае - Kinder, Küche, Синагога) берут свое.
Этим утром ко мне на порог в ужасном волнении заявилась миссис Шуммель из Общества еврейских женщин: посреди ночи компания штурмовиков-головорезов окружила ее дом, побила все окна первого этажа и разукрасила дверь желтой звездой Давида. Более часа юные бандиты выкрикивали оскорбления, в то время как мисс Шуммель, дрожа от страха, пряталась в шкафу под лестницей. Должно быть, им совершенно нечем заняться, если они могут позволить себе бить окна пожилой женщины, выдумывать в ее адрес множество ругательств так, что их хватает на столь продолжительное время.
Папа тоже обеспокоен. В отличие от меня, у него нет гоя, за спиною которого можно спрятаться. Хотя, из солидарности музыкантов, коллеги по оркестру его и поддерживают, одного стукача достаточно, чтобы написать донос в Партию, тогда с карьерой музыканта он может распрощаться. Такой поворот событий убьет его: без своей музыки бедный Папа быстро увянет. Потеря Малера стала для него огромным ударом: один тот факт, что он – возможно – никогда больше не услышит финальных аккордов симфонии «Воскресение», отнял у него лет двадцать.
Симптомы. Болезнь. Боль. Общество испытывает боль. Германия больна, хотя и не осознает этого. Вернер как обычно закрывает офис ровно в шесть, но я вижу, он тоже обеспокоен. Юридических лазеек с помощью которых он выводит деньги евреев из страны с каждым днем становится все меньше, он слышал, что в новом законодательстве брак между евреем и гоем будет запрещен, даже связь между ними будет запрещена. Что же это за страна, любезный Господь, где любовь преступна?
(окончание в следующей записи)
promo eska november 24, 2013 23:55 Leave a comment
Buy for 40 tokens
1. Рад видеть добрых людей. 1.1 Ботов и многословных м​***ков - не рад. 2. Рекламодатели и спонсоры приветствуются. 2.1 Б***и - нет. 2.1.1 Тем не менее, вы можете разместь спам и платные реплики в комментариях. Стоимость толерантного к ним отношения - 300 (триста) жетонов. В случае неуплаты…
kiss

Йен Макдональд "Фрагмент анализа одного случая истерии" (окончание)

(начало в предыдущей записи)
20 июня 1934
Этим утром я видела, как громят художественную галерею. Я не очутилась бы на Блюхерштрассе, да и вообще в тот район, если бы не потребительский зуд: в одной из тамошних кондитерских пекут превосходные сладости. Заметив толпу, заслышав ее шум, мне следовало бы сразу отойти в сторону, но чужое безумие дьявольски влечет к себе. Возможно, в соотношении с ним мы судим, насколько сами смогли сохранить рассудок. Или не смогли.
Не менее пятидесяти или шестидесяти человек собралось вокруг галереи Зайдля. Не то, что бы мое любимое место: ничерта не понимаю в этих современных художниках, экспрессионистах – так, кажется, они себя называют. Коричневорубашечники к тому времени уже выставили окна и дверь, теперь внутри они били об колено рамы картин, рвали, кромсали, дырявили холсты. Мрачные, исполненные сознания долга, совершенно спокойные и от того еще более ужасные. Изувеченные картины передавали по цепочке на улицу и складывали в кучу, ожидавшую своей канистры бензина, спички, feu de joie и рева одобрения из толпы. Герр Зайдль стоял в полном оцепенении, совершенно беспомощный, в то время как вершилось наказание за преклонение перед абстрактным, безнравственным, декадентским искусством.
Я думаю, более всего меня расстроила не мрачная решимость на лицах нацистских головорезов, не молчаливое одобрение толпы зевак, но тот факт, что искусство, красота (хотя я ее в данном случае и не понимаю) сделались предметом партийного рассмотрения и контроля. В тот момент я почувствовала, как будто партийная махина придавила меня всем своим весом, почувствовала такую же беспомощность и отчаяние, которые ощущают от ночных мыслей о собственной смерти, о неизбежной тьме в конце пути. Мне необходимо было уйти оттуда. Мне необходимо было скрыться от толпы, от дыма и огня горящих полотен, души нации, брошенной в жертвенный костер холокоста. Я бежала и единственной моей мыслью, единственным желанием было – вырваться. Я не понимала, куда бегу по узким и широким удочкам, оживленным проспектам и темным аллеям. Оглядывались ли на меня встречные, пытались ли заговорить, спрашивали, все ли со мною в порядке? Я не знаю, не помню, встретила ли вообще кого-нибудь на пути, все что я помню, это необходимость бежать и бежать до тех пор, пока не пришла в чувства где-то посреди мощеной улочки, под ссутулившимися стенами домов, обвешенных рядами грязных ковров и влажного белья. Потерялась в городе, который уже пятнадцать лет как считала своим, который обратился вдруг чужой, неприятный, враждебный, потерял дорогие, знакомые мне черты. Кроме одной. По всей вероятности, из-за нее я и остановилась, она единственная, связывала меня с моим прошлым: качающаяся некрашеная деревянная вывеска над ведущими круто вниз, в подвал ступенями. Вывеска в форме крысы.

25 июня 1934
Мне необходимо было туда войти. Мне необходимо было вернуться. Как только я увидела вывеску, крысу из обычной деревянной доски, во мне словно проснулся бес, до тех пор притаившийся, толком не изгнанный, и заявил на меня свои права. Я понимала, что не освобожусь от него, пока не предстану снова перед тем, перед чем мне некогда уже пришлось предстать, перед чем, что меня опустошило там, в подвале старого еврейского квартала.
Не спрашивайте, почему, но я была совершенно уверена в том, что подвал тот же самый, те же самые троглодиты-официанты, тот же самый старик-еврей с тем же самым аккордеоном, то же самое вызывается его музыкой…
Если во мне сидел бес, то это бес воспоминаний. Сущности, казалось бы, давно скрытые мраком, проявляются после длительного заключения, странным образом измененные от пребывания во тьме. Той ночью, после бегства от разгромленной галереи, я проснулась от стеснения в груди, от затруднения дыхания, предчувствия – или это было воспоминание? – приступа астмы.
Лишь много дней спустя я набралась смелости навестить подвал. У Вернера много работы, он засиживается допоздна. Я дважды походила к той самой двери и в ужасе разворачивалась назад, а он так не понял, что меня ночью не было дома. Легкость, с которой мне удалось его провести, наталкивает на мысль: если бы я не любила его всею душою, как легко было бы его обманывать. И третью ночь я чуть было не ушла: помешала, заставило распахнуть дверь отчаяние, внезапно охватившее меня на ступеньках, словно пара темных крыльев.
Внутри все было таким же, как я запомнила по ночи на Юденгассе: столы, притулившиеся друг к дружке меж кирпичных опор, миниатюрная сцена с усталыми, вульгарными женщинами, инфернальный красный свет настольных ламп. Высохщий метрдотель, если не тот же самый, что много лет назад, то вылепленный из того же самого теста, проводил меня к столику у сцены. Принесли белое вино, я принялась изучать клиентов. Банкиры, промышленные магнаты, бюрократы – те же, что и в прошлом, но, в отличие от того раза, всюду, я натыкалась взглядом на серую кожу, партийную униформу. Партийные костюмы, партийные рубашки, партийные галстуки, партийные нарукавные повязки, партийные значки, партийные кепки, партийные перешептывания, партийные приветствия. Тяжелое, богатое вино невольно, безо всякого на то моего желания, вызвало воспоминания об ушедшем времени, о четырех друзьях, о квартете, который, казалось, заставит весь мир судачить о своих экстравагантных развлечениях. Что бы каждый из нас ни понял для себя в том крысином подвале, произошедшее разбило компанию на куски, как буханку черствого хлеба, наши пути в дальнейшей истории разошлись. Для папы - предложение стать первой скрипкой Берлинской филармонии, для меня – брак с многообещающим молодым берлинским адвокатом и материнство. Я вдруг поняла, что не вспоминала о том другом молодом адвокате, с которым чуть был не обручилась, уже двадцать лет, до этой ночи в крысином подвале.
В то время как я сидела, потягивая вино, еще одно лицо материализовалось из игры теней: лицо честолюбивого художника, подсевшего к нашему столику. Его лицо, доселе скрытое двадцатилетней пеленой, я с внезапным ужасом опознала на партийных плакатах, в газетах, в киножурналах – квадратное крестьянское лицо, с маленькими, манерными усиками, вспомнила, как сияли его глаза, когда он говорил: «Когда-нибудь, я знаю, передо мною будут испытывать страх».
- Страх, - слово произнесли шепотом, словно мой внутренний ужас назвал себя, но это старик-церемониймейстер, наедине со своим аккордеоном в световом пятне, начал повесть о тягостном бессмертии, Евангелие его странным образом рифмовалось с местом и временем. Как и в прошлый раз, аккордеон стонал под его рассказ, как и в прошлый раз, официанты принялись запирать двери, захлопывать ставни на окнах, тушить лампы на столах, и в конце-концов выключили прожектор, темноту нарушал лишь голос старика-еврея:
- Настало время вам встретить свой страх один на один в кромешной тьме, куда погружены ваши тела, души, имена.
И, призванные звуками стариковского аккордеона, в подвал из нор, из берлинских туннелей хлынули крысы. Я закрыла глаза, пытаясь подавить ужас, вызванный множеством влажных тушек, копошащихся вокруг моих ног, скребущихся о них своими хитиновыми коготками. Запертые во тьме люди всё кричали, кричали и кричали, и тут один голос возвысился над остальными:
- Жиды! Жиды! Жиды! – вопил он, слова разносились над агонизирующей толпой, высасывали из нее страх, трансформировали его в ненависть, - Жиды! Жиды! Жиды!
Окружающие повторяли заклинание, хватали в руки бутылки, стулья, лампы, сжимали изо всех сил кулаки и молотили крыс, топтали, топтали и топтали их ногами, подвал трясся, трясся и трясся от эха их ненависти. Я попыталась отключить слух, закрыла глаза, но кирпичный склеп грохотал наподобие нацистского барабана. Когда, наконец, зажегся свет, я побежала к двери, вверх, наружу, к чистому, свежему ночному воздуху, а позади, подо мною людские голоса потонули в радостном смехе, кто-то завел «Хорста Весселя», остальные присоединились, квартет подхватил мелодию, крысиный подвал слился в празднике ненависти.

30 июня 1934
Одна из очаровательных странностей Вернера заключается в том, что он – человек исключительно самоуверенный, резкий и настойчивый в судебных баталиях – превращается в нервного и нерешительного, когда дело касается серьезных или чувствительных сторон семейной жизни. Вот он, стоит облокотившись о камин, переминается с ноги на ногу, подбирает нужные слова. На этот раз я смогла его опередить.
- Ты считаешь, настало время все продать и уехать?
Думаю, мне удалось застать его врасплох: до того момента они не подозревал, что я имею представление, насколько все далеко зашло в Берлине. Думаю, после крысиного подвала я была лучше информирована, нежели он. Если не лучше, то гораздо более непосредственно. Они не испытывают к нам ненависти. Они желают нам смерти. Всем до последнего. Вернер объяснил, что немногие оставшиеся юридические лазейки закрываются на глазах, что разрабатываются новые антисемитские законы, по которым евреям и супругам евреев, что само по себе является гораздо более серьезным прегрешением, грозит изоляция от общества в трудовом лагере. Он рассказал, что Партия стоит на пороге раскола, штурмовики Рёма ставят под сомнение лидерство Гитлера, и, если в ход пойдут длинные ножи, во всем наверняка обвинят евреев.
Я спросила, куда, по его мнению, мы могли бы уехать. В Голландию, ответил он, в тихую гавань, славящуюся терпимостью и стабильностью. В Амстердам. Он взял на себя смелость провести оценку вложений в бриллиантовый бизнес, исследовать состояние рынка недвижимости.
- Предпринял ли ты какие-либо действия, направленные на ликвидацию наших вложений? – поинтересовалась я.
- Да, любовь моя, - в его взгляде читались одновременно подозрение и вина, - уже в течение нескольких месяцев я переводил небольшие суммы через швейцарские банки.
- Очень хорошо.
- Мне казалось, ты станешь сердится. Я знаю, ты не любишь, когда я не ставлю тебя в известность.
Как я могла сердиться на него в то время, когда хранила в секрете то, что унесу с собою в могилу?
- Думаю, нам следует ехать немедленно.
- Ты помнишь о своем отце?
- У него нет ничего, кроме музыки, а ту музыку, которую он любит, они отобрали, - в памяти тут же возникла картина, увиденная мною из оперной ложи филармонии: отец в исступлении ведет адажиетто Пятой симфонии Малера, - Он бы отдал все: дом, престиж, известность, репутацию, лишь бы не потерять музыку.
- Исаак, Аннализа?
Я снова услышала вопли из крысиного подвала, в такт им по копошащимся жидовским тушкам молотят, молотят и молотят кулаки, стулья, бутылки.
- В особенности, их касается.
Мы вместе лежали в постели, слушали ночные новости по радио. Репортажи о попытке переворота, устроенной частью штурмовиков. Верные части СС предотвратили мятеж, арестовали и впоследствии ликвидировали генералов Рёма, фон Шлейхера и Штрасселя.
Я протянула руку и выключила приемник.
- Завтра, Вернер. Ты все сделаешь завтра. Правда, любовь моя?
Я говорила и звенели берлинские колокола: тысячи, на тысячах башен по всей Германии, по всему миру слились в похоронном звоне по душе великой нации.

Поцелуй Иуды
В два часа дня треугольник солнечного света падает на пол, затем перемещается, минуя диван и два кресла, на походную керосиновую печку, матрасы и свернутое постельное белье, попутно становится все меньше и меньше, пока, к пяти вечера, не исчезает совсем в районе левого верхнего угла подвала, рядом с потайной дверью. Тогда, когда от однообразия лиц: ее муж, ее отец, ее дети, ван Хутены, старый часовщик Комениус, просыпается ужас; когда тихий шелест игральных карт, произнесенное шепотом слово «вист», нескончаемый пересказ ночных сновидений сливаются в монотонный отсчет секунд на часах палача; тогда она пытается проследить за пыльным лучиком света к его источнику – отбитому углу одной из досок, которыми забиты окна подвала. За нею просвечивает голубой (такого оттенка голубизны, что невозможно себе представить даже в мечтах) треугольник неба. Она может часами погружаться в его глубины, вершины его точно меж ее глаз. Там ее личный клочок неба. Однажды, она увидела полет Юнкерсов по пути в Британию, их черные кресты осквернили ее небеса, послужили причиной долгих рыданий в дальнем, темном углу подвала.
Ему не нравилось, когда она, наполовину зажмурив глаза в треугольном сиянии, стояла на оранжевом ящике; он опасался, что кто-нибудь извне заметит этот взгляд, кусочек лица и сообщит в оккупационную администрацию. Впрочем, он не высказывал возражения вслух. Он понимал, что как только выйдет через потайную дверь вверх, на улицы Амстердама, она тут же приникнет к забитому окну, к двадцати сантиметрам неба. Он не высказывал возражения еще и потому, что его выходы на поверхность зачастую были вызваны тем же: необходимостью вырваться из чудовищной клаустрофобии, однообразия подвальной жизни.
Однажды, выкарабкавшись из останков дома на Ахтерграхт, который спалил собственноручно, дабы отвести подозрения, что в нем может кто-то прятаться, он увидел, как оккупанты выводили еврейскую семью из ее убежища на Херенграхт. Мать, отца, деда, вцепившегося в расписные деревянные башмаки, двух девочек в платьях из ситца. Болезненно-бледные от отсутствия солнечного света лица. Он увидел, как солдаты выводили домовладельцев, пожилую пару, смутно ему знакомую по обществу Еврейских Приютов, заталкивают их покрытый брезентом грузовик. Он пошел своею дорогой, стараясь не замедлять и не убыстрять ходьбы, и услышал, как офицер вещает через громкоговоритель о том, что укрыватели евреев ничем не лучше самих евреев, и обращаться с ними будут соответственно. Те же, кто заявит о евреях в оккупационную администрацию, будут вознаграждены за выполнение своего гражданского долга. Даже тот, кто сегодня укрывает евреев, может избежать наказания, в случае выполнения гражданского долга.
Он ходил по магазинам – тем, что считались безопасными – отоваривался мясом, хлебом, керосином для плиты, а перед глазами так и стояли круглые, простые лица той датской пары, которую заталкивали в грузовик. В комнатке за химчисткой Ван дер Бика активист общества Еврейских Приютов сообщил, что к нему обратилась семья, чье укрытие находилось в опасной близости от района сплошных обысков: нельзя ли приютить их в подвале на Ахтерграхт? А в голове все крутилась сцена: под деревьями, на неестественно тихих набережных канала, от него удаляется грузовик, из которого доносятся стоны и крики.
- Я не знаю, дайте мне денек-другой подумать, - ответил тогда он.
Она завидовала ему, его выходам наружу. Она понимала его логику - гораздо безопаснее, если заметят одного - но кусочек неба заставлял жаждать большего: окунуться в вышние сферы, ощутить, как они охватывают ее со всех сторон. Ночью, когда остальные уже сопели на своих матрасах, он рассказал ей о той семье, что нуждалась в новом укрытии. Ей бы очень хотелось их видеть. Новые лица, новые истории, новые жизни желанны как свобода в этом месте, где главное развлечение состоит в пересказе друг другу давешних снов.
Но семья так и не объявилась, дни отсчитывались движением треугольника света по полу и бесконечным пересказом все более и более пустых и бесцветных сновидений. Услышав ночью звук, она сразу же проснулась. Остальные продолжали спать, сны чеканили мелкую свою мелкую разменную монету, но ее подбросило словно чисто и могуче вострубили ангелы. Далекая мелодия аккордеона, с амстердамских каналов, окруженных высокими фасадами домов, в то же время, казалась, близкой, резкой, сладкой, как глоток вина. В полусне, а, может быть, и во сне более осязаемо-материальном, чем то, что мы зовем реальностью, она поднялась, подошла к потайной двери, прокралась сквозь лабиринт коридоров и покрытых копотью развалин на улицу. Она совершенно не опасалась быть пойманной за нарушение комендантского часа: бесстрашные звуки музыки наполнили ее уверенностью, что она сделалась невидимой для оккупантов и их серых грузовиков как призрак или сновидение.
На одной из ведущих к широкому каналу улиц в пятне лунного света она обнаружила старика, склонившегося над своим инструментом, погруженного в свою грустную мелодию. Под живым, колышущимся в лунном свете, серым ковром крысиных шкурок невозможно было разглядеть камни булыжной мостовой.
- Gnädige Frau, вам не следовало приходить. Вы подвергаете свою жизнь значительной опасности.
- Я так не считаю.
Он улыбнулся, крупные желтоватые, как слоновая кость клавиш аккордеона, зубы блеснули в лунном свете. Ковер под ногами забурлил.
- Вы правы, конечно же. Течение жизни предопределено волей и благоволением Божьим. Им же предопределено единство наших судеб, на недолгое время связанных в одну упряжь. Помните, тогда, когда мы встретились в первый раз давным-давно в Бадене, как вы испугались и убежали? Но упряжь держит. Нам не уйти друг от друга. Он, Всевышний, то и дело запрягает меня вместе с другими. Дабы спасти их. Или проклясть.
- Вы проклянете меня?
- К несчастью, я уже это сделал. Извините. Ничего личного, Анна. Этот мой безвкусный водевиль, фарс благовещения, подвалы по городам всего континента, крысы – все это участвовало в постановке Божьей воли. Нас поглотит Апокалипсис, приближенный моими деяниями. Вскоре вернется Хозяин и освободит меня от отсутствия смерти.
- Вы полагаете себя ответственным за … все это?
- Я лишь исполнял Божью волю.
- Вы маньяк.
- Тоже вариант. Или другой вариант, я - именно то и что, чем себя полагаю.
- Апостол тьмы?
- Апостол Божьего гнева. Евреи, христопродавцы получают по заслугам. Не стук ли копыт Четвертого всадника слышу я? Прийди, Господин, прийди…
- Опасный маньяк.
- Или же прекрасный, если выйти за рамки вашего понимания этого слова. Я проклинал, но я же могу и спасать. Идемте со мною. С этим местом покончено, со всеми вами покончено. Не нужно быть пророком, чтобы понять. Даже крысы покидают город, я – вместе с ними. Взгляните на них, пойдемте со мною.
Крысы беззвучно переливались по мостовой. Маленькие, когтистые, розовые лапки спешат, спешат, спешат… Носики, усики – на Луну, на Луну.
- У меня семья, муж, отец, друзья…
- Лишь тот, кто отринет мать свою, отца своего, семью свою станет моим учеником. Так записано.
- Я – не ученица. Я – еврейка.
Старик низко поклонился, взял в руку ее ладонь, освещенную лунным светом, и поцеловал.
- Küss die Hand, gnädige Frau, как говаривали когда-то в Вене.
Его пальцы выжали из инструмента тихий аккорд. Он отвернулся и направился в сторону канала. Его мелодия заполнила собою улицу. Крысы пришли в движение, развернулись и последовали за ним.
Когда она вернулась, он не спал.
- Ты выходила, - яростно прошептал он сквозь зубы.
- Выходила.
- Зачем? Бога ради, зачем ты выходила после комендантского часа.
Она пожала плечами. Бессмысленно объяснять. Темнота скрыла ее жест. В первый раз она обратила внимание на то, что треугольник лунного света из забитого окна тоже лежит на полу.
На следующий день он пошел купить еще керосина для плитки и одеял – холод первых осенних заморозков проник в подвал. Вернувшись, он поцеловал ее в губы и уселся на стул как-то особенно тихо и одиноко, разглядывая сведенные в треугольник пальцы так, как будто впервые их увидел.
В пять часов, когда исчез треугольник солнечного света, появились солдаты в черных ботинках и касках. Дверь они разрубили топорами. При виде черных автоматов старики подняли крик. Под дулами людей вывели через потайную дверь, через лабиринты обвалившихся подвалов и обгоревших стен (сквозь которые солдаты проникли с такой легкостью, словно кто-то направлял их путь) на улицу, в вечерние сумерки, к поджидающему фургон.
- Ты вынудила меня, - объяснял он, пока солдаты с мрачной неумолимостью заталкивали ван Хутенсов, старика Комениуса, прижимавшего к груди позолоченные бронзовые часы, внутрь фургона.
- Ты вышла наружу, подвергла нас опасности. Если бы кто-то увидел, пострадали бы все мы. Мне пришлось заявить в местную управу. Думаешь, я хотел этого? Хотел сдать ван Хутенсов и Комениуса? Ты вынудила меня заключить эту сделку: сдать их в обмен на нашу свободу. Получается так: либо они, либо мы. Офицер дал слово: если я выполню свой гражданский долг, мы останемся на свободе. Я вынужден был пожертвовать ими ради нашей безопасности, ради того, чтобы остаться с вами.
А потом солдат с черной винтовкой разделил мужчину и женщину. Ее саму, ее детей, ее отца со скрипичным футляром в руках оттеснили от него, оттеснили к фургону, оттеснили в фургон, пока мужчина пытался вырвать руки, которые сжимали улыбающиеся солдаты. Он кричал, он выл во весь голос, ему вторила женщина, ее отец, все еще сжимавший скрипку, ее сын и дочь, но солдаты задернули брезент, зашнуровали отверстие, и тут взревел мотор, заглушив причитания и крики о предательстве, постигшем предателя. И фургон поплыл по Ахтерграхт, и офицер вышел из служебного авто, и объявил мужчине:
- Евреи останутся евреями…

Струнный квартет
Быстрей-быстрей, спеши-спеши, быстрей-быстрей, спеши-спеши ночной экспресс сквозь непроглядный ночной лес, сквозь бесконечное море деревьев, разруби лучом прожектора, гулом сотен колес, расколи опустившуюся на континент тьму, быстрее-быстрее, спеши-спеши к назначенному.
С тех пор, как отец пожелал тебе спокойных снов и благословил, поцеловав в лоб, как бывало тогда, когда ты в ужасе прибегала к нему в кровать, прошло несколько часов, но ты не заснула. Отец раскинул старые кости в углу вагона для скота и каким-то образом умудрился прикорнуть, твои дети, прижавшись к тебе с обоих сторон тоже спят, но ты – единственная, кажется, из всех людей, которыми набита скотовозка – не в силах сомкнуть глаз. Ты завидуешь прижавшимся друг к другу людям, завидуешь их сну. Глаза приспособились к полутьме вагона, различают их смутные силуэты: Комениус до сих пор прижимает к груди тикающие в такт с его сердцем часы, ван Хутенсы в невинной детской нежности обняли друг друга как котята, остальные вцепились в свои драгоценные зонтики, резные лодочки, книги, молитвенные коврики. Добрые и злые, богатые и бедные, набожные и распутные – все они обратились в безымянных, бездомных, обездоленных, в бесформенные холмы скорби в ночной мгле товарного вагона.
Должно быть, ты заснула. Верно, убаюкал равномерный звук сотен колес, поскольку отсутствие этого перестука пробудило тебя. Серый рассветный свет пробивается сквозь щели между плохо подогнанными досками. Так зябко, что кажется, холод исходит из самого сердца континента. Тебя наполняет голод. Когда ты в последний раз ела? Вылетело из памяти вместе со всею прожитой жизнью. Вылетело без следа.
Поезд остановился. Ты прижимаешься лицом к холодным доскам, прищуриваешься, пытаясь разглядеть, куда вы прибыли. Полустанок, затерявшийся где-то в глубине ночного леса, окружен, взят в кольцо склонившихся наподобие стариков деревьев. По платформе кто-то движется. Солдаты? Слышатся разговоры на непонятном тебе языке. Прокашливаясь, оживает громкоговоритель. В скотовозках, во всех двадцати пяти вагонах для скота, составляющих ночной поезд, просыпаются люди. Шевелятся твои дети, им холодно, они хотят есть, не понимают, куда попали, что происходит? Ты им не в состоянии объяснить, ты и сама не знаешь. С грохотом и ослепительным взрывом утреннего света отъезжает дверь. Солдаты.
Однообразные, тупые, грубые лица. Плоские лица. Людей выталкивают из вагонов. Слезай, слезай, слезай. Все на пересадку. Все на пересадку. Из всех двадцати пяти вагонов люди выброшены на платформу, дрожат и щурятся, охватывают себя руками от блистающего холода. Дыхание поднимается облачками пара в ярком морозном свете. Солдаты с однообразными, тупыми, грубыми лицами отбирают скарб.
Молитвенные платки, книги, деревянные лодочки, зонты. У доктора Комениуса из рук забирают часы. Твой отец вцепился в скрипичный футляр, умаляя "нет, нет, не забирайте моей музыки". Он до сих пор не понимает, отмечаешь ты, что музыку забрали много лет назад. Солдаты с неумолимой настойчивостью колотят прикладами по пальцам, разбивают упавшую скрипку, смешивают полированные щепки с грязью.
Ты прижимаешь к себе детей. Ты боишься, что и их солдаты захотят вырвать из твоих израненных пальцев, выколотить прикладами в бессловесность и пустоту. Говорить нечего, слова не помогут. Не сейчас. Солдаты толкают тебя по платформе в направлении здания станции. Сквозь треск приветствует громкоговоритель.
Добро пожаловать! Добро пожаловать! Добро пожаловать!
Ты замечаешь, что из-за деревьев поднимается дым как от пожарища. Холодный утренний ветерок относит дым вниз, к станции. Удушливый, густой дым, как будто что-то нехорошее горит там, в ночном лесу.
Солдаты командуют однообразными, тупыми, грубыми голосами, подталкивают тебя к зданию станции. Ты не хочешь, не можешь, не должна туда идти, но не в силах противиться давлению, давлению, давлению окружающих тел. За решетчатыми окнами, в комнате ожидания, видны фигуры людей.
Они сидят, напряженно склонившись, словно бы над музыкальными инструментами. А потом голос в громкоговорителе заглушает, сливается с дымом пожарища из ночного леса, сладкозвучный струнный квартет. Исполняется финальная часть Ein Kleine Nachtmusik. Фальшивят, как тебе кажется.
- Все хорошо, Анна, - успокаивает отец. - Это ненадолго, пока не подойдет следующий в место нашего назначения поезд.